Ошибка в тексте ?
Выделите ее мышкой и нажмите
Описание произведения.
Серия автобиографических повестей Николая Георгиевича Гарина-Михайловского состоит из четырех частей: «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты» и «Инженеры». Главный герой тетралогии – Артемий Карташов.
В повести «Детство Темы» Теме девять лет. Много радостей и испытаний выпадает на его долю. Он совершает несколько проступков, и в итоге жестоко наказан отцом-генералом. Евангельский сюжет появляется в произведении в разговоре матери с сыном:
«Мать встала, подошла к киоту, вынула оттуда Распятие и села опять возле сына.
— Кто это?
— Бог.
— Да, Бог, Который принял вид человека и сошёл с неба на землю. Ты знаешь, зачем Он пришёл? Он пришёл научить людей говорить и делать правду. Ты видишь, у него на руках, на ногах и вот здесь кровь?
— Вижу.
— Эта кровь оттого, что Его распяли, то есть повесили на кресте; пробили Ему гвоздями руки, ноги, пробили Ему бок, и Он умер от этого. Ты знаешь, что Бог всё может, ты знаешь, что Он пальцем вот так пошевелит — и все, все мы сейчас умрём, и ничего не будет: ни нашего дома, ни сада, ни земли, ни неба. Как ты думаешь теперь, отчего Он позволил Себя распять, когда мог бы взглядом уничтожить этих дурных людей, которые Его умертвили? Отчего?
Мать замолкла на мгновение и выразительно, мягко заглядывая в широко раскрытые глаза своего любимца-сына, проговорила:
— Оттого, что Он не боялся правды, оттого, что правда была Ему дороже жизни, оттого, что Он хотел показать всем, что за правду не страшно умереть. И когда Он умирал, Он сказал: кто любит Меня, кто хочет быть со Мной, тот должен не бояться правды».
Этот монолог матери о Евангельском сюжете Распятия Господня – один из самых глубоких в русской литературе, а в детской литературе едва ли не единственный. Тема ясно видит, видит именно в свете Евангелия, как его трусость, его страх быть наказанным, привел к еще худшему наказанию. Мать Темы дает сыну урок веры, духовной зрелости и опыт покаяния.
И далее в повести читатель видит совсем другого Тему. Он проявляет удивительную храбрость, спасая собаку Жучку из колодца. Этот порыв, смелый и благородный, истинный плод данного ему урока. Спасенную Жучку, как самый светлый и добрый момент своей жизни, будет вспоминать герой в минуты отчаяния, когда его посетят мысли о самоубийстве.
Евангельские строки появляются и на страницах второй части, повести «Гимназисты». Тема Карташев уже учится в гимназии, он подросток, ищущий правду, но довольно самолюбивый и эгоистичный. Он позволяет себе высказать жестокое замечание о сестре. Мать сильно расстроена, но теперь уже, понимая, что разговор бесполезен, она сама начинает читать Евангелие. Автор так и пишет: «Чтоб успокоиться, она взяла лежавшее на столе Евангелие, села в кресло и начала перелистывать книгу». Героиня читает три фрагмента из Евангелия от Матфея. Эпизод о богатом юноше из 19 главы, обличение Христом фарисеев из 15 и слова из 10 главы: «И кто не берет креста своего и следует за Мной, тот недостоин Меня. Сберегший душу свою, потеряет ее». (Мф.10:38-39).
И вновь мы видим, как чтение Евангелия меняет мысли и состояние души читающего его человека. «Под впечатлением последних событий и постоянных разговоров с сыном и Корневым Аглаида Васильевна, тысячу раз читавшая все эти листы, на этот раз читала их с особенным, все усиливавшимся впечатлением искренне верующей женщины». Понимая свое бессилие, растущее непонимание не только с сыном, но и со всем поколением, потерявшим веру и ищущим земной справедливости любой ценой, она молится Богу.
В третий раз Гарин-Михайловский обращается к Евангелию в повести «Студенты». Здесь вновь спор матери с повзрослевшим сыном, спор о Христе и том, как следует противостоять злу. Вдохновленный революционными настроениями, уже потерявший живую детскую веру, Артемий Карташов считает христианское смирение и любовь трусостью и малодушием: «Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты будешь говорить - Божья роса?
- И в Христа плевали.
- Так то ж Христос.
- Вот-вот, и идея Его - достояние мира.
- Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится.
- Именно... Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как
ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа».
Непонимание верующей матери и неверующего сына все растет. Таким образом, на примере отношения главного героя к Евангельским событиям, автор показывает духовную метаморфозу Артемия Карташова. Ребенком он еще верит, но, взрослея, постепенно теряет веру, и убеждения матери вызывают у него неприятие. В разговоре с дядей он уже открыто называет себя неверующим, хотя и признается, что молится. Эта раздвоенность Артемия Карташова сохраняется и в повести «Инженеры». Здесь он соглашается посетить церковную службу по просьбе матери, но сам в Бога уже совсем не верит. Символичным оказывается различие судеб двух сестер главного героя. Зина уходит в монастырь, а Мария вступает в ряды революционной организации, попадает в тюрьму. Оба крайних пути отвергнуты главным героем, и сам он остается в самом конце тетралогии на перепутье.
История создания.
Писать Николай Михайловский начал еще в юности, но его рассказ был отвергнут издательством и долгие годы он не возвращался к литературе. Только в 1892 году, в 40 лет он издает свои первые произведения: «Детство Темы» и «Несколько лет в деревне». Публикует он их под псевдонимом Гарин. История первой публикации и появления псевдонима связаны с именем писателя К.Станюковича. Именно он, прочитав первые главы «Детства Темы», убедил автора в необходимости публикации. В этот момент в комнату зашел сын Михайловского - Гаря. Тут и был придуман псевдоним, который сделал опытного инженера-железнодорожника известным писателем.
О своих произведениях Николай Георгиевич Гарин-Михайловский писал: «В моей беллетристике выдуманных образов совсем нет: все взято прямо из жизни». Действительно, тетралогия о судьбе Артемия Карташова - это автобиография писателя. Здесь он изобразил и своего властного отца-генерала и глубоко верующую мать. Из повести «Гимназисты», изданной в 1893 году, читатель узнает об учебе автора в Ришельевской гимназии. «Студенты» (1895) посвящены годам учебы в Институте путей сообщения в Петербурге. Заключительная часть тетралогии «Инженеры» описывает работу главного героя на строительстве железной дороги.
По воспоминаниям А.И.Куприна, в конце жизни Гарин-Михайловский признавался, что мечтает построить железную дорогу в Крыму и закончить повесть «Инженеры». Незаконченная четвертая часть тетралогии об Артемии Карташеве была опубликована в 1907 году, через год после смерти ее автора.
Отношение автора к вере.
Вера Н.Г.Гарина-Михайловского была связана с матерью, глубоко верующей православной женщиной. В детстве церковь, молитва, богослужения постоянно присутствовали в жизни писателя. И он нежно, тепло и с благодарностью всю жизнь относился к матери. Так, он пишет ей незадолго до ее смерти письмо, которое мог написать только действительно верующий человек:
«Дорогая моя голубка мама!
Очень часто думаю о Вас и молю бога, чтобы облегчил он Ваши страдания. Его святая воля, но нам, Вашим детям, очень и очень тяжело видеть Вас на старости так страдающей; но если и посылает господь нам крест, то посылает, минуя нас, подготовляя для восприятия высшей его милости и награды; все бренные и грешные выстрадают и выболеют, останется одна чистая душа, всегда молившая господа своего. Все пройдет, все минет, все дойдет до назначенного ему, но выращенное Вами поколение все будет продолжаться, передавая из рода в род завещанную Вами нравственность, честь и семейственность из рода в род».
Сам Гарин-Михайловский мало писал о своей вере, судить же о его отношении к Богу по тому, как он описал духовные метания своего литературного героя, было бы неверно. Хотя, вероятно, многое из охлаждения в вере Артемия Карташова было знакомо и самому писателю.
Для многих интеллигентов конца XIX века искушением стали революционные идеи, стремление изменить несправедливый существующий строй. Гарин-Михайловский, начав с попыток реформировать деревенское хозяйство, сначала симпатизировал социал-демократам, а в конце жизни сблизился с большевиками. Потеряна ли была его вера окончательно, или заложенное в детстве сохранилось в душе – тайна.
В финале повести «Студенты» писатель приводит такой диалог главного героя с его верующим дядей:
«- Я ведь неверующий... хотя и молюсь... - прибавил Карташев, подумавши.
- И молись: сегодня не веришь, завтра не веришь, а все-таки придет твой час.
- Пожалеет, наконец, Господь?
- Пожалеет».
Биография.
Николай Георгиевич Михайловский, потомственный дворянин, успешный инженер, строитель железных дорог, путешественник, известный писатель, основатель Новосибирска. «Разносторонне, по-русски даровитым» называл его Максим Горький. Родился будущий писатель в 1852 году в семье Георгия Антоновича Михайловского, улана, награжденного за героизм орденом святого Георгия. Сам император Николай I стал крестным его старших детей, в том числе и Николая. Выйдя в отставку в чине генерала, Г.А.Михайловский жил с семьей близ Одессы. Именно здесь прошло детство и отрочество Николая Михайловского. Окончив одесскую Ришельевскую гимназию, он в 1871 году поступает на юридический факультет Санкт-Петербургского Университета. Но, провалившись на экзаменах, бросает юриспруденцию и поступает в Институт путей сообщения. Сразу после окончания учебы, молодой инженер Михайловский работает на строительстве болгарского порта в Бургасе, затем он работает в Бессарабии, позже в Батуми. На Кавказе он строит железную дорогу, соединившую Поти с Тифлисом, и Самаро-Златоустовскую ветку. Одной из самых сложных и интересных работ Михайловского как путейца стало проектирование железнодорожной системы в Западной Сибири, в том числе, железнодорожного моста через Обь. Рабочие для строительства дороги поселились в основанном Михайловским поселке Новониколаевск, который впоследствии разросся, стал городом, а в 1926 году был переименован в Новосибирск.
Отдельная глава биографии Михайловского – его имение в Самарской области Гундоровка. Здесь, вдохновленные идеями народничества, они с женой Надеждой пытались создать образцовое хозяйство нового типа. Огромные средства и силы были затрачены супругами на создание справедливого хозяйства, но в результате нескольких поджогов, устроенных местными мужиками, Михайловский разорился и вновь вернулся к основной деятельности инженера-путейца.
В 1892 году выходит самое известное произведение писателя, повесть «Детство Темы». В этом же году в журнале «Русская мысль» публикуется его сборник очерков о неудавшейся попытке построить хозяйство нового типа «Несколько лет в деревне».
В 1898 году Михайловский возглавил кругосветную экспедицию Петербургского географического общества. Главной целью путешествия была Корея. Кроме уникальных геологических и географических данных, Михайловский привез оттуда до того неизвестный в России корейский фольклор. Им опубликован перевод 64 народных корейских сказок. Путешествие экспедиции Михайловского было настолько известным, что по возвращении его пригласил на аудиенцию император Николай II. Но всего год спустя после этой встречи, Гарин-Михайловский отправлен в ссылку, после того как он подписал письмо в поддержку студенческих выступлений против царя. Писатель все больше увлекается идеями революции.
Его политические взгляды в течение жизни изменялись от народничества и социал-демократизма до симпатий к большевикам. Он вошел в редколлегию журнала «Вестник жизни», который издавали большевики Луначарский, Воровский и Бонч-Бруевич. На одном из заседаний редколлегии этого журнала Николай Гарин-Михайловский умер от сердечного приступа в возрасте 54 лет.
Автор текста: Марина Яфанова.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.
Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Г-е?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец, экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.
Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.
Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.
– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[1]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.
– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.
Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.
Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:
– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.
Неудачный маневр.
Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:
– Убирайся к черту!
Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.
Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:
– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.