yandex

СТРАСТИ ХРИСТОВЫ: РУССКИЙ И ЗАПАДНЫЙ ПОЭТИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД


C:\Users\User\Desktop\ЭКЗЕГЕТ\УДАЛЕНКА\Библия в мировой словесности\Страсти Христовы_3.jpg



Изображение Спасителевых страданий в мировой литературе есть отражение культурных летораслей, которые получают питание у той или иной церковной традиции. И если на Западе можно наблюдать некоторую востороженность в восприятии страстей Христовых (взять к примеру стигматы католичесткого святого Францизска Асизского), то на православном Востоке, в России, те же события вызывают покаянные чувства. Так, православная Русь уподобляет себя разбойнику, который быв распят, сознавал, что мучается за свои грехи (а не грехи мира), и потому имел смирение просить у Господа помянуть его во Царствии Своем. Как это и поется в ексапостиларии Великой пятницы: «Разбойника благоразумнаго во едином часе раеви сподобил еси, Господи, и мене древом крестным просвети и спаси мя».

В качестве иллюстрации этого тезиса мы избрали обширное поэтическое произведение – «Мессиаду» немецкого национального поэта XIX века Фридриха Готтлиба Клопштока, с одной стороны, и ряд менее масштабных, но не менее содержательных стихотворений Губера, Никитина, Пастернака и иных представителей российской словесности – с другой. Подобное неравенство на весах поэзии кажется нам оправданным. Само по себе творение Клопштока, которое сделало его «главой поэзии германского мира», требует для сопоставления если не равновеликие, то по крайней мере множественные примеры поэзии российской. В качестве подсвечивающего поэтический материал фона нами избираются особенности того религиозного вероучения, согласно которому жили и творили рассматриваемые авторы: в одном случае это евангелическое христианство (ветвь протестантизма), в другом – православие.

В центре поэмы Клопштока – искупительная Жертва. Автор обходит стороной события боговоплощения, крещения, чудес Христовых и начинает с упоминания о входе Господнем в Иерусалим, сосредотачивая свой поэтический взор на подножии горы Елеонской. Некто из богословов сказал, что страдания Христовы начались уже Гефсимании, где Сын Человеческий скорбел до смерти. У немецкого поэта совершенно свое, особенное понимание искупительного Креста Господня. Мессия Клопштока не молится о чаше, но ведет тайную беседу с Богом-Отцом. И в этой беседе подчеркивается вольный характер искупительной жертвы, который уступает место сыновьему послушанию:

Я Сам предназначил на жертву Себя,

Чтоб подвиг божественный этот исполнить.

Искупитель, выведенный на страницах поэмы, пребывает в некоем духовном восторге. В преддверии смерти Он предается сладостным воспоминаниям о том, как в предвечное время мечтал о «плотском бытии», о познании Его – истинного Бога – всеми народами и, наконец, признается Отцу в жажде страданий:

Теперь же, о Вечный! Я жажду страданья!

Такое отступление от евангельского рассказа могло быть только в одном случае, если признать, что Божественная природа в час скорбной молитвы брала верх над немощью человеческой. Этим путем, вероятно, и пошел Клопшток, иначе в Гефсиманском саду его Христос не говорил бы Богу-Отцу с дерзновением:

Я Бог, как и Ты, и, как Бог, я клянуся

Страданьем Своим искупить человека!...

Согласно учению Церкви христовой, Господь восприял две природы: божественную и человеческую. В минуту моления о чаше проявили себя обе эти природы. Как человек Христос тужил и скорбел, предузнавая близкие смертельные муки, но как Божий Сын желал исполнить волю Отца, о чем хорошо сказал святитель Афанасий Великий: «Но как Ему было свойственно хотеть сего, потому что на сие и пришел, так плоти свойственно было и страшиться; почему как человек сказал Он эти слова («да мимо идет от Мене чаша» – Ю. Р.). Подобно выразился и святитель Иларий Пиктавийский: «как человек Он желает, чтобы чаша миновала Его. Как Бог от Бога Он соединяется в одной воле с Отцом». Лишенным всего человеческого как лишнего и наносного изображает Искупителя и Великого Ходатая Клопшток. Вместо кровавого пота черты молящегося Христа украшают «величье, спокойствие, благость и тихая скорбь». Искупление человека осуществляется, таким образом, не столько ценою великих страданий, душевных и физических, сколько посредством тайного договора Бога-Отца и Бога-Сына: «И Я, как Творец, здесь клянусь пред Тобою: / Прощу пригрешенья погибших, Мой Сын!»

Христианин евангелической Церкви, Церкви в самом названии которой – провозглашение главенства Священного Писания над традицией и обрядовостью – Клопшток наделяет совершенно новым содержанием не только гефсиманскую молитву Христа, но и события ей сопутствующие, например, явление ангела. Если в новозаветном повествовании посланник Небес – это укрепляющее изнеможденную плоть следствие доходной до Бога молитвы – в «Мессиаде» архангел является Ходатаю за род человеческий, дабы получить от Него повеление провозвещать небожителям и «всем патриархам» великий час искупленья. В Евангелии ангел выполняет волю Бога-Отца, в поэме – Бога-Сына. Таким образом, немецкий поэт вновь упраздняет человеческое в природе Христа, изображая его величественным повелителем чинов ангельских. В целом торжественному стилю подчинено все поэтическое произведение. Вот, Спаситель громогласно свидетельствует о Своей миссии в беседе с Богом-Отцом, вот восторженные престолы и архангелы сливаются «в лобзании трепетном», услышав эти слова Божественного Сына.

Евангелические христиане утверждают, что человек спасается верою в Искупительную жертву Иисуса Христа, вместе с тем, один из лучших их представителей, выступивший «с огнем живой веры» и, в конечном итоге, обновивший «мертвое исповедание» этой веры отрицает, или, вернее, сознательно игнорирует страх и скорбь, которые испытывала богочеловеческая природа перед восшествием на крест. В чем причина такого литературного феномена? Вероятно, спасение верою, пусть даже в событие такого вселенского масштаба вне его связи с понятием греховности человеческой природы порождает восприятие страданий Искупителя как особой величайшей, доводящей до экстатического восторга миссии.

Иначе преподносится время гефсиманского моления в творениях российских стихотворцев. Принадлежащие к иной церковной традиции, эти поэты не склонны были упразднять людское в природе Христа. Напротив, немощь человеческая в Божественном Сыне становится источником поэтического вдохновения, средоточием художественных замыслов лириков. Одним из первых данный мотив затронул известный литератор и переводчик, друг Пушкина Эдуард Иванович Губер. В произведении «Предательство Иуды» он описал молитву, звучащую у подножия Елеонской горы так:

Ближе смерть! Страшнее битва!

Кровь с лица Его бежит;

Безответная молитва

На устах Его дрожит.

Он один, в часы ночные,

Полон страха и скорбей.

Переплетением мотивов скорби, страха и одиночества поэт добивается подлинного драматизма описываемой минуты. Даже молитва к Богу-Отцу оказалась «безответной». Вместе с тем, одиночество Христа лишь внешнее, Его переполняет любовь за други Своя, о которых Спаситель молится до кровавого пота.

Подлинно высокий богословский смысл вложил в свое поэтическое творение Иван Саввич Никитин. В стихотворении «Моление о чаше» можно отметить единство двух сил: немощной-человеческой и крепкой-Божьей, которое воспевается не единожды, но трижды, подобно трехкратной молитве Господней. В первый раз, обращаясь к Божественному Отцу, Христос просит подкрепить его, исповедуя в себе дух человеческий:

О, подкрепи меня, молю,

Моя душа изнемогает!

Не известно доподлинно, знаком ли был поэт с патристической экзегезой на стихи Евангелия от Матфея (гл. XXVI, ст. 39 – 47), которые он привел в качестве эпиграфа. Однако его осмысление моления о чаше довольно близко толкованиям на данный отрывок блаженного Феофилакта Болгарского, который полагал, что Христос молился о миновании чаши смертной поскольку «не желал, чтоб евреи согрешили столь тяжко». Этим же отвращением от грядущего величайшего злодеяния света пронизаны строки Никитина:

И те, которым со креста

Пошлет он дар благословенья,

С улыбкой гордого презренья

Поднимут руки на Христа…

О, да минует чаша эта,

Мой Отче, Сына Твоего

Мне горько видеть злобу света

За искупление его!

Таким образом, как человек Иисус скорбит о смертном часе, но как Божество, исполненное любви, печалует о том, что эта минута настигнет его волею людей. Но и здесь Сын Человеческий подчиняет свою богоподобную волю воле Бога-Отца, говоря:

Но не моя да будет воля,

Да будет так, как хочешь ты!

Тобой назначенная доля

Есть дело вечной правоты.

Кульминацией стихотворения являются те слова, которые Ходатай нашего спасения сказал в молитве «третицею».

О Боже мой! Мне тяжело!

Мой ум, колебляся, темнеет;

Все человеческое зло

На мне едином тяготеет.

Позор людской, позор веков, –

Всё на себя я принимаю,

Но сам под тяжестью оков,

Как человек, изнемогаю…

Изнемогающий под тяжестью человеческого греха Христос – вынужден бороться и с собственной плотью, которой в силу ее природы свойственно страшиться смерти: «О, не оставь меня в борьбе / С моею плотию земною».

Еще одно стихотворение, на котором хотелось бы остановить внимание – «Гефсиманский сад» Бориса Пастернака. Написанное почти разговорным, подчас грубым языком, оно все же таит в себе жемчужины богословия. Так, автор заостряет внимание на той истине, что Богочеловек, некогда исцеляющий слепых и глухих, воскрешавший мертвых – волею Своею отказался от всего чудотворства так, как будто когда-то получил его взаймы.

Он отказался без противоборства,

Как от вещей, полученных взаймы,

От всемогущества и чудотворства,

И был теперь, как смертные, как мы.

И по сути Пастернак в этом своем творческом интуитивизме до предельности прав: отождествляя Себя с Отцом Христос всячески подчеркивал это во время земной жизни: «Отец Мой доныне делает, и Я делаю» (Ин. 5:17), «Ибо Я говорил не от Себя; но пославший Меня Отец» (Ин.12: 49), «Видевший Меня видел Отца» (Ин.14:9). Но перед лицом смерти Он по-человечески молится Отцу, чтобы Его минула уготованная чаша. Отчего же это так? Отчего же последователи Христовы, святые мученики уже не страшатся смерти, но как будто переходят в новую, лучшую жизнь. Разрешая эту дилемму святитель Афанасий Великий писал: «Самою твердою решимостью и мужеством святых мучеников доказывается, что не Божество имело боязнь, но нашу боязнь отъял Спаситель». Таким образом, страх и скорбь приближающейся смерти были необходимы Господу Нашему Иисусу Христу для их величайшей победы в границах человеческого тела. Победы, которая следует за крестными страданиями.

При обращении к поэме Клопштока мы найдем все ту же восторженность мысли в изображении поэтом предсмертных минут Христа. Летающие вокруг Искупителя, несущего голгофский крест архангелы, возвещают праотцам, что близится час спасения, и едва ли не занимают центральную часть сюжета. Вопреки этому сам автор «Мессиады» утверждает, что его главная тема – искупительные страдания Господни.

Верный торжественному тону изложения Клопшток признается со страниц своей поэмы: «Божественный крест и Распятый на нем. / Весь ужас святыни меня потрясает». Самая кровь Искупителя рождает в поэте восторги, связанные с блаженством, которое несет она человеческому роду: «К какому блаженству текла Его кровь!»

Иные чувства рождались от подобного созерцания в умах российских стихотворцев. Так, поэт серебряного века К. Льдов (Витольд-Константиин Николаевич Розенблюм) сопрягает с картиной распятого собственные муки совести:

Я до утра читал божественную повесть

О муках Господа и таинствах любви,

И негодующая совесть

Терзала помыслы мои…

Для него евангельский рассказ ставит высшую дилемму: с кем я? С распинателями или с Господом? Обращая строки к своему «я», поэт вопрошает:

И, если станет Он на суд перед Пилатом,

Не закричишь ли ты: «Распни Его, распни!».

Глубоко обличительный пафос и покаянная мотивика произведения Льдова – не единственный пример в русской литературе. Немногим позднее создает стихотворение «Распни его! Распни! Варраве дай свободу!» русский драматург, переводчик и поэт Владимир Сергеевич Лихачев. Относя таинство Креста к векам далеким, автор в то же время проводит параллель с настоящим временем. С помощью употребленного литератором местоимения первого лица множественного числа в авторские переживания втягивается и читатель, которому также предлагается встать перед судом совести.

Но втайне, внутренно, мы те же фарисеи…

… Мы полчищу Варрав предать себя готовы,

Чтоб наложить на мысль безмолвия оковы…

Этот же мотив можно встретить и у многих других русских стихотворцев, писавших на схожий сюжет. Так, даже готовясь пережить вместе с Господом Его крестные муки, в первые четыре дня страстной седмицы русский человек исповедует собственное недостоинство и поет вместе с Церковью: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь». Под одеждой же можно понимать покаяние, которого не имел тот единый, кто дерзнул войти на пир брачный. Вероятно, глубоко и почти бессознательно понимая эти истины, отечественные литераторы были больше склонны обличать себя, чем приходить в восторг от созерцания искупительного Креста Господня.

Автор: Юлия Ростовцева

Вернуться к списку новостей

Новость добавлена

30 апр. 2021